увы, подтверждало правило; если нельзя было предотвратить
появление Рембрандта, Гете или Бетховена (хотя в XX веке на эту
'нобелевскую' приманку клюнет не одна из крупных научных рыб), то оставалось
распоряжаться их шедеврами; сказать, что серость не выносит яркости вообще
было бы несправедливо; серость не выносит яркости в жизни, зато очень даже
любуется ею на выставках и в концертных залах, где она выставлена напоказ в
целях ублажения и 'эстетического отдыха'. И сколько бы Девятая Симфония
девятибально ни сотрясала Космос, все равно -- лицензии ее ограничены
радиусом действия концертных или грамофонных возможностей; нарушение этого
радиуса чревато вмешательством 'ближних' и всевозможными 'эксцессами'. Но
представим себе теперь диаметрально противоположную картину, когда,
патологичной оказывается именно серость, а нормальной именно гениальность, и
значит, 'моральный большвизм' уступает место 'этическому индивидуализму'.
Тогда Девятая симфония -- и уже безразлично где: в концертной ли зале или...
'в наушниках' -- предстанет не просто эстетическим шедевром, но и нормой
поведения, причем -- повторим это снова -- если в качестве первого она
неповторима, то в качестве второй возможности ее неограниченны и,
следовательно, никак уже не загоняемы в концерт-но-музейный изолятор, разве
что самой жизни пришлось бы стать в таком случае музеем. Моральная фантазия,
моральная геиальность и значит: дионисизм, перенесенный из художественного в
нравственное и вдыхающий уже не пифийские пары, а дух осмыслившей себя
свободы; вспышки этого нравственного дионисизма спорадически, но неотвратимо
прокалывают омертвевшую ткань наших поведенческих трафаретов; я верю -- если
право на фантазию остается в силе и в измерении истории, -- настанет день,
когда ошеломленные историки заговорят о моральном Ренессансе --
'кватроченто' и 'чинквеченто' расцвета морального гения, -- когда, стало
быть, разгениальничавшееся добро станет творить с такою же виртуозностью и в
таких же неисповедимых количествах, как когда-то в любом итальянском городе
и едва ли не на каждом шагу творились бессмертные полотна и скульптуры.
Уясним же себе раз и навсегда, что путь к этому Ренессансу уже проложен, и
никакая сила -- никакие 'масоны' и 'старшие братья' -- не в состоянии его
перекрыть. Ибо сама мораль соединилась здесь со своим извечным антогонистом
-- яркой независимой личностью: во спасение этой последней от аморальности,
а себя самой -- от безликости. Мораль, исповедующая самый что ни на есть
штирнерианский, ницшеанский индивидуализм и в то же время остающаяся верной
букве и духу всех пережитых заповедей: ну да, синайские скрижали Моисея в
исполнении Макса Штирнера! Вы скажете: парадокс? Ничуть не бывало: всего
лишь осмысление слов Христа: 'Не нарушить закон пришел Я, а исполнить'. Это
значит: закон тождественен отныне не автоматическому 'ты должен', а
осмысленно индивидуальному 'я хочу', и если это 'я хочу' достигло своего
совершенолетия у какого-то Макса Штирнера, то следующим шагом, спасающим его
от абсурда бессознательного своеволия, должен быть... путь к Иордани, или
крещение мыслью, после которого индивидуальное хотение неизбежно створяется
с универсальным долгом: не 'люби ближнего', а 'люблю ближнего', ибо так хочу
и не могу иначе. Такая мораль, дошедшая до крайней точки индивидуализма,
естественно перерастает уже индивидуальное и врастает асоциальное. Да,
истина, красота, добро -- но какой же сверхчеловеческой силой нужно было
обладать для того, чтобы воскресить живой потрясающий смысл этой заболтанной
в веках банальности, и притом так, чтобы над нею затрясся от восторга не
какой-нибудь овцеокий Авель, а вчерашний 'отравитель и стилист'**. Толстой,
имевший за плечами исполинский авторитет всемирного гения, и то не избежал
смешков, когда инстинктивно потянулся к 'книге жизни'. Каково же было
молодому, почти безвестному 'доктору философии', которого один маститый
профессор обзывал 'шутом Ницше' и которому другой, с позволения сказать,
'коллега' настоятельно советовал по выходе в свет 'Философии свободы'
прочитать Вундта и Бенно Эрдмана!
И наконец последняя кульминационная 'эврика' этого захватывающего
рассказа о свободе. 'Наихристианнейшая из всех философий' -- так была
названа однажды 'Философия свободы' Рудольфом