перемен или подмен, зияло
такими неизведанными безднами, а из недавнего прошлого еще
отблескивали так предостерегающие огни Смутного времени, что
дух невольно отшатываются вспять, вглубь, к духовно
достоверным, веками освященным формам древности, доставившим
спасение бесчисленному легиону душ - прадедам и прапрадедам.
Таким образом, в XVI веке обозначился, а в XVII
определился духовный процесс чрезвычайной важности. Но можно
было бы очертить следующими взаимно дополняющими определениями:
а) как распад первичной цельности душевного строя;
б) как диалектически неизбежное прохождение через
длительный этап внутренней дисгармонии;
в) как развитие способности к одновременному созерцанию
противоположных духовных глубин;
г) как культурное и трансфизическое расширение границ
личности;
д) как борьба мысли за осмысление метаисторического опыта.
Свидетельствовало бы о полной беспомощности, о
неспособности вникать в существо культурно-исторических
процессов предположение, будто бы данный духовный процесс
оборвался, заглох или замкнулся в старообрядчестве. Напротив:
вся религиозная философия и историософия XIX века от Чаадаева и
славянофилов до Владимира Соловьева, Мережковского и Сергея
Булгакова, вся душевная раздвоенность, все созерцание и
эмоционально-жизненное переживание обоих духовных полюсов,
свойственное как Лермонтову и Гоголю, так - в еще большей
степени - Достоевскому, Врубелю и, наконец, Блоку, являются не
чем иным, как следующими этапами этого процесса.
Проследим это подробнее.
Распад первичной цельности душевного строя достиг в XIX
веке такой глубины, что на его фоне даже исполненная
противоречий, сложно эволюционировавшая личность Пушкина,
прошедшего через противоположные полюсы религиозных и
политических воззрений, кажется нам, однако, цельной
сравнительно с душевным обликом его современников и потомков.
Под знаком внутренней дисгармонии стоит почти все
культурное творчество XIX века. Только к концу его намечается
один из путей ее преодоления - преодоления, однако, ущербного и
чреватого еще более глубокими катастрофами - и в
общеисторическом плане, и в плане личной эсхатологии, то есть
посмертной судьбы человеческих шельтов. Я разумею здесь то
колоссальное движение, у истоков которого возвышаются фигуры
Плеханова и Ленина.
Способность к одновременному созерцанию противоположных
духовных глубин оказывалась не чем иным, как соответствовавшим
новому культурному возрасту нации проявлением в духовной сфере
исконной русской способности к неограниченному размаху: тому
самому размаху, который во времена примитивных и цельных натур
выражался психологически - в слитности душевного склада с ширью
необозримых лесов и степей, эмоционально - в богатырской удали,
а исторически - в создании монолитной державы от Балтики до
Тихого океана. Печорины и Пьеры Безуховы, Ставрогины и Иваны
Карамазовы, герои 'Очарованного странника' и 'Преступления и
наказания' - внуки землепроходцев и опричников, иноков и
разбойников, казачьих атаманов и сжигавших самих себя
раскольников; только разный культурный возраст и разные,
следовательно, сферы размаха.
Это вело к культурному и трансфизическому расширению
границ личности - факту, слишком очевидному, чтобы нуждаться в
каких-либо иллюстрациях или комментариях.
Что же касается борьбы мысли за осмысление
метаисторического опыта, то этим, в сущности, были заняты все
выдающиеся русские умы XIX столетия, и это несмотря на то, что
самое понятие метаистории оставалось еще несформулированным и
даже неосознанным. Разве в размышлениях Белинского по поводу
новой русской литературы не чувствуется усилий прочесть историю
как систему видимых знаков некоего невидимого духовного
процесса? Разве в не имеющей равных исторической эпопее Льва
Толстого народные массы и их вожди не становятся проявлениями и
даже орудиями запредельных сил? Разве в исторических концепциях
Достоевского не брезжит непрерывно этот потусторонний свет,
превращающий исторические перспективы в сдвинутые, опрокинутые,
странные и завораживающие перспективы метаистории? Станет ли
кто-нибудь отрицать этот духовный угол зрения на национальное
прошлое