и вообще, очень давно, до того, как я разобрался во всех двадцати четырех приборах и тумблерах, ручках и селекторах. Просидев в тесном пространстве 415 часов, я довольно хорошо их изучил, а то, чего я не знаю до сих пор, возможно, и знать не стоит. Так откуда же взялась мысль о сложности?
На воздушных парадах те из моих приятелей, кто сам не летает, забираются по желтой лесенке ко мне в самолет и говорят: «До чего же здесь всё сложно!» Неужели они это всерьез? Хороший вопрос. И я мысленно возвращаюсь в те времена, когда сам не мог отличить элерона от стабилизатора. А я-то хоть когда-нибудь считал самолеты сложными? Пытаюсь вспомнить.
И ответ валит с ног. Ужасно сложными. Даже когда я уже начал летать, каждый новый самолет, каждый больший самолет казался более сложным, чем тот, на котором я летал до той поры. Но такая простая вещь, как знание всей внутренней начинки кабины, как-то размывает понятие «сложность» и делает его чужим в устах того, кто попытался бы описать мой самолет.
Ну, вот эта подсвеченная красным панель передо мной — что в ней такого сложного? Или консоли слева и справа? Или кнопки на рукоятке рычага? Детские игрушки, да и только.
В день, когда я приземлился после первого полета на F-84, меня постигло сокрушительное разочарование. В те времена Тандерстрик считался лучшим самолетом штурмовой авиации6. Он мог доставить к цели больше взрывчатки, чем любой тактический истребитель. А я был разобижен и разочарован, так как только что оставил за плечами пятнадцать месяцев строевой подготовки, учебы и полетов, ходил в первых учениках, чтобы подготовить себя к самолету, в котором моя жена могла бы летать каждый день, выйдя из дома.
Чтобы я мог усадить ее в кабину, пристегнуть ремни и объяснить, что ручка газа — это чтобы лететь быстро или медленно, а ручка управления — чтобы рулить вверх и вниз, направо и налево, а еще есть ручка, которой убираются и выпускаются шасси. Ах, да, и, кстати, детка, при заходе на посадку держи скорость сто шестьдесят узлов.
Так, напрочь исчезает чувство, что в один прекрасный день я проснусь суперменом. Моя жена, которая провела последние пятнадцать месяцев в ожидании наспех нацарапанных писем, вполне могла бы забраться в эту тесную кабину и рвануть вперед за звуковой барьер; а если бы захотела, то могла бы и атомную бомбу сбросить.
Оторванный от моего самолета, я самый обыкновенный и даже бесполезный человечишка — всадник без лошади, скульптор без мрамора, священник без Бога. Без моего самолета я всего лишь одинокий потребитель гамбургеров, затерявшийся в очереди к кассе с тележкой, нагруженной апельсинами, овсяными хлопьями и пакетами молока. Заурядный шатен, который, несмотря ни на что, пытается сладить с гитарой.
Но как мелодия «Чалой лошади» уступает упрямству моей души, ведущей бой со струнами, так и сам я вырываюсь за рамки заурядности, когда моя душа вступает в состязание с любимым материалом, который для меня — это размах крыльев 37 футов, 6 дюймов и высота 13 футов, 7 дюймов. Всадник, скульптор, священник и я. Все мы одинаково любим фасоль и не любим протертую кукурузу. Но в каждом из нас, как и в любом человеке, живет внутреннее я, человек, живущий только своей работой.
Я отнюдь не супермен, но полеты всё еще остаются интересным способом зарабатывать на жизнь, и я расстаюсь с мыслью превратиться в стального мотылька и остаюсь тем же смертным, каким был всегда.
Что и говорить, пилоты, которых показывают в кино, конечно, супермены. Такими их делает кинокамера. На экране можно увидеть самолет снаружи, глазами кинокамеры заглянуть в кабину через лобовое стекло. Там-то грохот пушек сотрясает весь зрительный зал, яркие оранжевые вспышки пулеметных очередей вылетают фута на три, а пилот бесстрашен, и решителен взгляд его красивых глаз. И козырек у него, само собой, поднят, чтобы в лучах солнца были видны его глаза.
Вот такой образ и создает супермена, отважного воздушного волка, героя, бесстрашного защитника отечества. По другую сторону экрана, из одиночества внутри кабины, картина совсем иная. Никто этого не видит, никто не слышит, и под солнцем пилот летит с опущенным козырьком.