осени, скоро кончается моя служба,
дикий ветер и тучи, и золото ясного взгляда в полуденной дымке. Вечером я
варил какао и пел у печки. Звал в горах Хань Шаня: нет ответа. Звал Хань
Шаня в утреннем тумане: молчание. Я звал; Дипанкара наставлял меня, не
произнося ни слова. Туман летел мимо, я закрывал глаза, разговаривала печка.
'У-у!' - кричал я, и птица, безупречно балансирующая на самой верхушке
пихты, лишь качнула хвостом, потом улетела, безумная белизна заволокла даль.
Темные жуткие ночи с намеком на медведей - в мусорной яме банки старой
прокисшей сгущенки прокушены насквозь и разорваны мощными лапами чудища:
Авалокитешвара-Медведь. Холодные туманы с устрашающими дырами. Я вычеркнул в
календаре еще один день.
Волосы у меня отросли, я загорел, глаза в зеркале были совершенно
синие. Снова всю ночь ливень, осенний ливень, а я лежу в спальнике, теплый,
как гренок, и вижу во сне какие-то долгие передвижения пехоты, разведки в
горах; промозглое ветреное утро, несется туман, мчатся тучи, внезапные
проблески яркого солнца, первобытный свет на пятнистых холмах, печка гудит,
проглотив три толстых полена, и тут я возликовал, услышав, как Берни Байерс
передает по рации всем своим наблюдателям, чтобы спускались вниз. Сезон
кончился. С кружкой кофе ходил я по двору, распевая: 'Тук-тук-перетук, вот
на травке бурундук'. Вот он, бурундук мой, на камушке, в ярком, чистом,
ветреном, солнечном воздухе, сидит столбиком, смотрит, в лапках какое-то
зернышко, погрыз, ускакал, - безумный маленький повелитель своих владений. В
сумерках с севера поднялась стена облаков.
'Бр-р-р,' - сказал я. И я пел: 'Да, она была моей!' - имея в виду
хижину, которая была моей все лето, и ветром ее не сдуло, и я сказал:
'Проходи-проходи, то, что проходит сквозь все!' Шестьдесят закатов встретил
и проводил я здесь, на перпендикулярной горе. Теперь видение свободы в
вечности пребудет со мной навсегда. Бурундук юркнул за камень, и оттуда
вылетела бабочка. Все очень просто. Птицы летали над хижиной, радуясь: на
целую милю вниз простирались у них угодья сладкой голубики. В последний раз
сходил я к ущелью Молнии, где стояла над самым обрывом маленькая уборная:
шестьдесят дней подряд, в тумане ли, в лунном ли свете, под солнцем или во
тьме ночной, я видел тут кривые деревца, растущие, казалось, прямо из скалы.
И вдруг мне почудилось, что я вижу там, в тумане, того самого
китайского бродяжку, все с тем же бесстрастным выражением на морщинистом
лице. Это был не тот, что в жизни, Джефи рюкзаков, занятий буддизмом и
веселых вечеринок на Корте-Мадера, но другой, более настоящий, чем в жизни,
Джефи моих снов, и он стоял и молчал. 'Прочь, воры духа!' - крикнул он в
провалы невероятных Каскадов. Это он, Джефи, посоветовал мне приехать сюда,
а теперь, находясь за семь тысяч миль отсюда, в Японии, и откликаясь там на
колокол медитации (небольшой колокольчик, который он позже прислал моей
матери в посылке, просто в подарок, за то, что она моя мать), - мерещился
мне здесь, на пике Заброшенности, возле старых кривых высокогорных деревьев,
как подтверждение и оправдание всего этого. 'Джефи, - сказал я вслух, - я не
знаю, когда мы с тобой встретимся, не знаю, что будет дальше, но
Заброшенность, Заброшенность, сколь многим я ей обязан, вечное спасибо тебе,
что направил меня сюда, где я столькому научился. Предстоит печаль
возвращения в города, я стал на два месяца старше, а там все это,
человеческое, бары, комические шоу, упорная любовь, и все это вниз головой в
пустоте, благослови их Бог, но Джефи, ведь мы-то с тобой знаем, мы знаем
навеки, о вечно юные, о вечно рыдающие'. Розовость небес отразилась в озере
внизу, и я сказал: 'Я люблю Тебя, Господи', и посмотрел в небо, и это было
правдой. 'Я полюбил Тебя, Господи. Заботься обо всех нас, так или иначе'.
Детям и праведникам - все равно.
И, памятуя обычай Джефи преклонять колено и обращать маленькую молитву
к покидаемому нами лагерю, будь то в Сьерре или в Марин-Каунти, и ту краткую
благодарственную молитву, с которой он обратился к хижине на холме у Шона в
день отплытия, - перед тем, как спускаться с горы с рюкзаком за спиной, я
встал на одно колено и произнес: 'Спасибо тебе, хижина'. 'Все ерунда,' -
добавил я с усмешкой, ибо знал, что и хижина, и гора поймут меня, - и уж
тогда повернулся