Рудольф Штайнер

Философия свободы (Часть 1)

из этого карантина анонимности, ища повсюду, как манны

небесной, хоть сколько-нибудь заразных мест. Посредственной и плоской морали

вызывающе противопоставлялась сфера выразительного во всех его причудах и

внезапностях, от элементарной склонности к эпатированию до сейсмических

толчков художественного гения. Антиномия осознана и сформулирована

первенцами XIX столетия; ее манифест -- 'Или-или' Киркегора, сталкивающее в

смертельной схватке наслаждение и долг, неповторимое эстетическое мгновение

и постылую до однообразия этическую вечность. Эстетическое отвращение к

морали граничит почти что с патологией и аномалией; мобилизуется весь

бестиарий аморальности, чтобы избежать моральной стерильности: цинизм,

высокомерие, ложь, усмешка, поэтизация зла, и уже модулируя в практику:

алкоголь, наркотики, извращения, даже самоубийство. Флобер в Иерусалиме

восторгается прокаженными ('Вот куда бы привести колористов!'); 'когда мне

удается, -- говорит он в одном письме, -- найти в чем-нибудь, что все

считают чистым и прекрасным, гниль или гангрену, я вскидываю голову и

смеюсь'. Бодлер, иступленно выращивающий 'цветы зла' в пику надушенным

букетам буржуазной добродетели, воспевает 'падаль' в одном из самых

прекрасных поэтических творений века. Какой-то обворожительной адвокатской

уверенностью отдает от нашумевшей фразы Оскара Уайльда об авторе изящных

искусствоведческих эссе: 'То, что автор был отравителем, не служит доводом

против его стиля'. И вновь подает свой голос 'радикальный до преступления'

Фридрих Ницше: 'Чувства русских нигилистов кажутся мне в большей степени

склонными к величию, чем чувства английских утилитаристов' -- таков крайний

вывод из программного тезиса ницшевской космодицеи: 'Мир может быть оправдан

только как эстетический феномен'. И одновременно сжигает себя в бессильном

гневе против воцаряющейся серости 'русский Ницше', Константин Леонтьев: 'Не

ужасно ли, не обидно ли думать, что Моисей всходил на Синай, что эллины

строили свои изящные акрополи, римляне вели пунические войны, что гениальный

красавец Александр в пернатом шлеме переходил Граник и бился пред Арбеллами,

что апостолы проповедовали, мученики страдали, поэты пели, живописцы писали

и рыцари блистали на турнирах для того только, чтобы французский, немецкий

или русский буржуа в безобразной и комической своей одежде благодушествовали

бы 'коллективно' и 'индивидуально' на развалинах всего этого прошлого

величия?' Удесятерим эти примеры, и мы, должно быть, поймем, какая страшная

пропасть разверзлась между постылой монотонной моралью и неистребимой

потребностью души в ярких слепящих красках. Вопрос, преследующий как

наваждение: неужели для того, чтобы быть добродетельным, нужно непременно

быть скучным? И уже в обратном проведении: неужели только зло может быть

вразумительным и интересным? Ответная реакция морали не заставила себя

ждать: яркость квалифицировалась как 'демонизм'; гениальным отщепенцам

мстили, эксплуатируя весь арсенал злобно-мстительных средств: норвежский

критик публично призывал высечь Ибсена розгами; какой-то английский

журналист, третьесортный писака фельетонов, протиснувшись в толпе к Оскару

Уайльду, ведомому из зала суда в тюрьму, плюнул ему в лицо -- можно

представить себе, какой вздох облегчения пронесся по Европе, когда в дело

вмешались ученые-психиатры и поставили диагноз: гениальность -- это

помеищ-тельство. Так мстила оскорбленная мораль, но ни один из этих актов

мести не избавлял самое ее от собственного е'е диагноза: мораль -- это

зевота. Вот тут-то и случилось поистине нечто невероятное. 'Философия

свободы', вырвав мораль из катехизиса и вернув ее переживаниям, совершило

чудо: ОТНЫНЕ И В МОРАЛИ МОЖНО БЫЛО БЫТЬ ГЕНИАЛЬНЫМ. То, что изумительно

предчувствовал Шиллер в 'Письмах об эстетическом воспитании' (спасение

морали через игру), о чем необыкновенно метко обмолвился однажды аббат

Галиани*, то, до чего почти уже дотягивался Ницше в грезах о морали, ставшей

инстинктом, и что вырвало однажды у Владимира Соловьева обжигающий вскрик о

'вдохновении добра', все это стало здесь ослепительной явью и возможностью.

Фантазия, считавшаяся до сих пор прерогативой искусства и с грехом пополам

признаваемая в науке, сорвала мораль с мертвых петель прописного долга и,

отождествив ее с