Признаю, что ты сильнее и что меня пожрёт огонь… огонь… огонь!» Ворвавшийся в кабинет капеллан обнаружил его лежащим без сознания… До моих ушей доходило ещё множество слухов, которые я не хочу приводить. Все они столь ужасны, что мне кажется, эти инфернальные образы будут меня преследовать всю жизнь, попытайся я перенести их на бумагу.
Этим Джон Ди завершает свой рассказ о «серебряном башмачке» Бартлета Грина.
Несколько дней, проведенных на природе, прогулки в горах оказали на меня своё благотворное действие. Решительно распрощавшись с письменным столом, меридианом и пыльными реликвиями предка Ди, я словно преступил магический крут и как из тюрьмы вырвался на свободу…
Забавно, говорил я себе, когда первый раз ковылял через торфяники предгорий, ведь сейчас ты испытываешь то же самое, что, должно быть, чувствовал Джон Ди, оказавшись после лондонского подземелья на шотландском плато. И даже рассмеялся, надо же, вбил себе в голову, что Джон Ди шагал по такой же пустоши, такой же весёлый, переполненный до краёв таким же чувством свободы, как и я, почти через триста пятьдесят лет после Ди спотыкающийся по южнонемецким торфяным болотам. А тогда это было в Шотландии, где то в окрестностях Сидлоу Хиллз, о котором мне когда то рассказывал дед. Ход моих ассоциаций совершенно понятен, так как мой англо штирийский дед достаточно часто обращал моё детское внимание на родственную близость атмосферы и ландшафта высокогорных торфяников Шотландии и немецких Альп.
И я продолжал грезить и вот уже видел себя сидящим дома, но не таким, как обычно, когда заглядываешь в прошлое, нет: как будто по прежнему сижу за письменным столом, похожий на пустую оболочку, на зимнюю, отслужившую своё, но всё ещё приклеенную к месту своей смерти личинку, из которой несколько дней назад выполз я, весёлый мотылек, и, обсушив крылышки, порхаю теперь, наслаждаясь в зарослях вереска своей новообретенной свободой. Образ этот был настолько реален, что мне даже стало не по себе. Я содрогнулся от ужаса, представив, как я возвращаюсь домой, в повседневность, а за письменным столом действительно сидит пустотелый кожный покров, и мне его, как мёртвого двойника, надо снова на себя натянуть, чтобы соединиться с моим прошлым…
Ну а когда я в самом деле вернулся к себе, все эти фантазии мигом улетучились, лишь только я столкнулся на лестнице с Липотиным, — не застав меня, он спускался вниз. Однако я его задержал и, несмотря на гудящее от утомительной поездки тело, потащил назад, в квартиру. Внезапно в моей душе настойчивей, чем когда либо прежде, дало о себе знать желание побеседовать с ним о княгине, о Строганове — в общем, обо всём том, что…
Короче, Липотин поднялся со мной наверх и остаток вечера провёл у меня.
Странная встреча! Точнее, странной была лишь определенная двусмысленность нашего разговора, а Липотин, надо сказать, был разговорчив как никогда, и ещё: особый, гротескный, почти шутовский тон, который временами наблюдался у него, столь многозначительно выступил на первый план, что, казалось, трансформировал саму личность антиквара, преобразил её, повернул новой, незнакомой мне гранью.
Сообщив о поистине стоической смерти барона Строганова, он принялся разглагольствовать о своих хлопотах в роли попечителя над наследственным имуществом, впрочем, «имущество» — слишком громко сказано: в опустелом стенном шкафу висело кое что из одежды, подобно… хм… личинкам мотылька. Это уже интересно — Липотин употребил ту же самую метафору, которая неотступно преследовала меня в горах. И через моё сознание пронесся трепещущий рой летучих, эфемерных мыслей: так ли уж сильно отличается смерть от того чувства, с каким выходишь на свободу в настежь открытую дверь, а там, в комнате, остаётся пустая личинка, брошенная одежда — кожа, на которую мы ещё при жизни — совсем недавно я имел возможность убедиться в справедливости этого — сравнения — смотрим с ужасом, как на нечто чуждое, как только что умерший оглядывается на свой собственный труп…
А Липотин тем временем продолжал болтать, перескакивая с одного на другое, причём понять, говорит ли он серьезно или шутит, было, как обычно, невозможно; я ждал, но, очевидно, напрасно: о княгине Шотокалунгиной он не обмолвился ни разу. Повернуть же нашу беседу в нужную мне сторону не давало какое то необъяснимое смущение, наконец я не утерпел и, заваривая чай, впрямую спросил, какую цель преследовал он, указывая княгине на меня как на владельца редкого оружия, которое он мне якобы продал.
— Да? А почему бы мне вам было его и не продать? — невозмутимо осведомился