— Здравствуйте.
— Как называется этот городок?
Звучит, как имя.
— Сан-Мартин-де-Ункс.
— Ункс? — переспрашиваю я гнома!
Старик не понимает шутки, и я, слегка смутясь, направляюсь к дверям часовни.
— Нельзя, — останавливает меня старик. — С полудня закрыто. Хотите — возвращайтесь к четырём.
Но дверь в часовню отворена. И я, хоть и смутно, потому что солнце светит ослепительно, вижу, что там внутри.
— Да мне бы на одну минутку... Я хочу помолиться.
— Сожалею, но не могу. Закрыто.
Он слушает мой разговор со стариком и не вмешивается.
— Ладно, пойдем отсюда, — говорю я. — Не станем спорить.
Он по-прежнему смотрит на меня пустым отчужденным взором.
— Разве ты не хочешь посмотреть часовню? — спрашивает он.
Я знаю — ему не нравится, как я себя веду. Он считает, что я — слабая, боязливая, не умеющая добиваться своего. Принцесса безо всяких поцелуев превратилась в жабу.
— Вспомни, что было вчера, — говорю я. — В баре тебе не хотелось продолжать спор и ты прекратил его. А теперь, когда я поступаю точно так же, ты меня осуждаешь.
Старик бесстрастно слушает нас. Должно быть, он доволен — хоть что-то происходит перед ним, ибо здесь, в этом местечке все утра, все дни, все ночи неотличимы друг от друга.
— Дверь не заперта, — обращается он к старику. — Если тебе нужны деньги, мы можем заплатить, хоть и немного. Но она хочет посмотреть церковь.
— Сейчас — нельзя.
— Ладно же! Мы всё равно войдем!
И, схватив меня за руку, входит.
Сердце у меня колотится — старик может разозлиться, позвать полицию, испортить наше путешествие.
— Почему ты сделал это?
— Потому что ты хотела осмотреть часовню изнутри.
Но мне это не удаётся: глаза не смотрят — эти пререкания и то, как я отнеслась к запрету, уничтожили все очарование такого чудесного утра.
Я чутко прислушиваюсь к тому, что происходит снаружи, я представляю, как старик зовет полицию. Святотатцы. Грабители. Они нарушают закон, преступают запрет. Старик ведь сказал им — закрыто, час посещений прошел!
Он немощен и дряхл, он не в силах был нас удержать, мы не проявили уважения к старости — и в глазах полиции это усугубит нашу вину. Я остаюсь внутри ровно столько времени, сколько нужно, чтобы освоиться. Но сердце колотится так сильно, что я боюсь, как бы он не услышал его стук.
— Мы можем идти, — говорю я, выждав время, необходимое для того, чтобы прочесть «Отче наш».
— Не бойся, Пилар. Тебе не придется подыгрывать этому старику.
Мне вовсе не хочется, чтобы конфликт со сторожем привел к ссоре с моим другом. Надо сохранять спокойствие.
— Не понимаю, о чём ты говоришь, — отвечаю я.
— Есть люди, которые постоянно воюют с кем-то — с окружающими, с самими собой, с жизнью. И постепенно у них в голове начинает складываться некое театральное действо, и либретто его они записывают под диктовку своих неудач и разочарований.
— Я знаю многих таких.
— Беда в том, что они не могут разыграть эту пьесу в одиночку, — продолжает он. — И тогда прибегают к помощи других актёров. Здесь произошло нечто подобное. Старик хотел за что-то на ком-то отыграться, кому-то за что-то отомстить — и выбрал нас.
Если бы мы послушались его, вняли его запрету, то испытывали бы сейчас горечь поражения и раскаивались бы. Мы бы стали частицами его убогой жизни и его неудач.
Но его враждебность бросалась в глаза, и потому нам нетрудно было уклониться от неё. Куда хуже, когда люди «вызывают нас на сцену», начиная вести себя, как жертвы, жалуясь на то, что жизнь полна несправедливости, прося у других совета, помощи, заступничества.
Он заглянул мне в глаза.
— Берегись, — сказал он. — Ввяжешься в такую игру — проиграешь непременно.
Он прав. И всё же, мне было как-то не по себе: в душе оставался неприятный осадок.
— Я помолилась. Я сделала всё, что хотела. Мы можем выйти наружу.
И мы выходим наружу. Контраст между царившим в церкви полумраком и ослепительным солнечным светом так силён, что я на несколько мгновений слепну. Когда же зрение возвращается ко мне, вижу, что старика нет.